— Скажите ему, что мы — казаки, а казаку отставать от своего атамана не полагается.
— Уж этот атаман ваш! — говорит лейб-хирург. — Сколько бесчинств у нас в городе натворил! А еще граф!
— Кто? — говорю. — Граф Платов?
— Нет, фамилия у него другая.
— Уж не Мамонов ли?
— Вот, вот, Мамонов.
— Так тот ведь вовсе не атаман, а просто командир своего собственного казачьего полка из крепостных и добровольцев.
— То-то они и вольничали. А Веймар наш — мирный храм муз, «Германские Афины». Герцог наш Карл-Август вокруг себя целый Олимп собрал.
Вспомнились мне тут «Письма русского путешественника», коими я в бурсе еще зачитывался.
— Наш русский писатель Карамзин, — говорю, — лет двадцать назад тоже здесь, в Веймаре, побывал, с вашими знаменитостями виделся, беседовал…
Глубоко вздохнул лейб-хирург.
— С тех пор, — говорит, — один лишь столп у нас остался — Гёте. Когда жив был еще столь же великий Шиллер, у поклонников их как-то спор зашел, кто гением выше: Гёте или Шиллер? — «Полноте, господа, — сказал им Гёте. — Будьте довольны, что есть у вас два таких молодца (цвей зольхе Керле), как Шиллер да Гёте». И вот уже восемь лет, что нет Шиллера. Dei minores тоже редеют: еще до него сошел в гроб Гердер; в январе этого года похоронили Виланда. Один по-прежнему несокрушим — Юпитер-Гёте…
— Вот на кого бы взглянуть!
— Увидеть вам его не так-то легко: он ведь не только великий писатель и ученый, но и правая рука нашего герцога, друг его и первый министр; целый день занят: либо во дворце, либо у себя дома.
Ноября 2. В окне книжной лавки я загляделся на портрет Гёте: старик-красавец, с осанкой поистине олимпийской. Иду дальше, и вдруг он сам мне навстречу собственной персоной. Как сверкнул на меня своим огненным взглядом, невольно я руку к киверу приложил; а он величественно этак, но милостиво головой кивнул и далее проследовал. Обернулся я, гляжу ему вслед; другие прохожие все ему тоже кланяются. Одного спрашиваю:
— Ведь это Гёте?
— Господин тайный советник фон Гёте! — поправил он меня с укоризной.
Эйзенах, ноября 10. Застигнутые в дороге ненастьем, вчера к ночи только сюда дотащились, а Порошин вдобавок еще изрядную простуду получил. Поутру здешнего доктора позвали; переменил перевязку, микстуру от лихорадки и анисовых капель от кашля прописал; но на мой вопрос о положении больного:
— Будь дело еще к лету, — говорит, — так можно было бы надеяться, а к зиме…
И, не досказав, руками развел. Все втуне, значит!
Мамонов со своей ордой и здесь по себе дурную память оставил. Наш хозяин как будто удивлен, что мы, такие же казаки, не бьем посуды и зеркал, не бранимся, не деремся, ничего не берем силой и за все чистыми деньгами расплачиваемся. Какое счастье, право, что я к Мамонову не попал!
Ноября 11. Редкий день, небывалый! Совсем новый, неведомый мир мне открылся.
За ночь подморозило, а утром и солнышко показалось. Приходит хозяин наш, герр Мюллер, говорит мне:
— Что это г-н лейтенант в четырех стенах все сидит! Хоть бы на нашу Вартбург поднялись.
— На какую такую, — говорю, — Вартбург?
— Как! Помилуйте! Да ведь на Вартбурге Мартин Лютер всю Библию на немецкий язык перевел. Показывают там и келью, где он 10 месяцев работал и где его дьявол искушал. До сих пор на стене чернильное пятно сохранилось, когда Лютер в искусителя чернильницей пустил…
Убедил! Как не посмотреть на такое чудо чудное.
— Да найду ли я туда дорогу? — говорю.
— А я дам г-ну лейтенанту с собой мальчишку. И пошли мы с мальчишкой.
Замок архидревний, времен рыцарских, и стоит он на горе прекрутой и превысокой. Вид оттуда на Эйзенах и окрестные горы, надо признать, восхитительный. Когда нас подъемным мостом через глубокий ров седовласый сторож во внутренний двор впустил, благоговейный трепет меня невольно объял. И повел меня сторож по всем палатам замка, и каждой объяснение давал.
Вот палата, где рыцари, в крестовый поход отправляясь, клятвой обменивались — стоять друг за друга в бою с нехристями.
Вот зал певцов, где шесть веков назад славные «певцы любви» — «миннезенгеры» — перед ландграфом тюрингенским в песнях состязались.
Вот покои ландграфини Елизаветы, которая за свои истинно христианские дела римскою церковью к лику святых сопричислена: убогих и нищих она пои-да-кормила, одевала, заключенных утешала, за больными ходила, умерших хоронила…
И, переходя этак из палаты в палату, слушая рассказы старика-сторожа про времена стародавние, я всеми помыслами своими в те времена перенесся, деяниями тех людей проникался, что жили здесь некогда совсем иною жизнью, чем мы, более романтичною и более, пожалуй, праведною: соблазну меньше было.
Наконец, вот и лютерова келья: на стене портрет его — кисти знаменитого, говорят, Луки Кранаха; собственная простая деревянная кровать Лютера; книжный шкаф, от времени почерневший, стол, за коим он работал, а на столе — Священное Писание, им переведенное, в толстом переплете с медными застежками. Все сие солнечным светом залито, проникающим в круглые оконные стеклышки.
А вот посередине выбеленной стены и то чернильное пятно, про которое говорил мне герр Мюллер. Подхожу ближе, разглядываю.
— Да ведь тут, — говорю, — как будто ножом выколуплено?
— Все это господа англичане! — ворчит сторож. — Только отвернешься, а они уже перочинный ножик из кармана.
При выходе из замка он мне за малую мзду печатный листок предложил — точный снимок с «человеческой жизни в звериных образах», начертанных на стене одной проходной галереи. Мужской пол на оном в виде четвероногих животных представлен, женский — в виде птиц и иных крылатых. Так, мужчина в 10 лет, оказывается, теленок, в 20 — козел, в 30 — бык, в 40 — лев, в 50 — лиса, в 60 — волк, в 70 — пес, в 80 — кот, в 90 — осел, а в 100 лет — воловья мертвая голова. Женщина же в 10 лет цыпленок, в 20 — голубка, в 30 — сорока, в 40 — пава, в 50 — наседка, в 60 — гусыня, в 70 — коршун, в 80 — сова, в 90 — летучая мышь, а в 100 лет — птичья мертвая голова.